Про любовь

Так, наверное, сходят с ума.

Саларьев вертелся вокруг телефона, как голодная собака кругами ходит у пустой, до блеска вылизанной миски: с равнодушным видом вытянется под батареей, но не выдержит и снова сунет нос в кормушку: вдруг хоть что-нибудь еще осталось?

Он говорил себе: прекрати, одевался и шел в магазин за ненужным хлебом. Возвращался, тупо смотрел на экран, гладил пальцем клавиши, но ничего не писал. И опять брал трубку, начинал набор – и сбрасывал. Еще услышать этот голос. Еще хоть раз. Чтобы виски онемели и перед глазами побежали мурашки. Как весной на первом солнце: скачок давления, кончики пальцев дрожат, мысли крутятся на бешеной скорости, и тебе легко от чувства слабости и счастья. Набрать. Не набирать. Тебе не семнадцать. Тебе сорок пять. Это невозможно. Это блажь. Без этого нельзя. Помру. И гнусный, подленький вопрос: а как же Тата?

Вообще-то Павел был нормально влюбчив; если девушка в компании ему внезапно нравилась, он позволял себе слегка увлечься ей – на вечер, без ночных намеков и тем более без продолжений. Беспечное чувство, которому не суждено развиться и отяжелеть, действовало на него, как на гурмана действует роскошное вино. Гурман сидит с прямой спиной и не спешит притрагиваться к свежим устрицам, которые так остро пахнут морем; наливает – сам! официанты уважительно стоят в сторонке – четверть бокала шабли урожая 2005 года, взбалтывает, чтобы вино завихрилось по стенкам, долго смотрит на просвет, восхищаясь едва заметным оттенком зеленого в желтом, и, наконец, на выдохе делает крупный глоток, чтобы испытать почти болезненное наслаждение. Но вот бокал пустеет, вечер окончен, спасибо, прощайте, в следующий раз он закажет другое. Что-нибудь из вин Луары. Или, может быть, Италию.

Но все это метафоры: вино, бокал, гурманы. А Тата – не метафора, Тата лучшая часть его маленькой жизни. И самая болезненная – тоже. Об этом вслух не скажешь, засмеют. Сегодня только православные обмылки с толстой бородой и тонким голосом сохраняют верность скучным женам, потому что больше никому не интересны, а нормальный, здоровый мужчина должен постоянно внюхиваться в запахи подхвостья. Но не потому что очень хочется, а потому что принято – и надо. Положено блестеть веселым глазом, пробрасывать намеки в разговорах, пользоваться репутацией ловеласа и эту репутацию поддерживать. Хотя заранее известно, что после истероидного приключения останется помойное чувство; нужно будет выворачиваться наизнанку, придумывая повод для отлучки, вернувшись заполночь, смотреть в спокойные глаза и думать: догадалась? нет? не догадалась? И давиться макаронами, от которых не откажешься, при том, что ты давно уже поужинал.

Он познакомился с Татьяной в девяносто пятом, перед общей новогодней пьянкой, и сразу же подумал: вот женщина, с которой я готов состариться. Смешно, конечно; сколько ему было? тридцать? Тридцать один? Тате, значит, все двадцать четыре? нормальные такие старички. Но что поделать, если это правда?

Павел добрался до взморья лишь к обеду: в музее перед новогодней паузой плановая консервация, объект сдал, объект принял – в общем, долгая история; выгрузил свою часть выпивки с закуской, сунул ноги в безразмерные валенки – и поспешил на залив, пока не кончился короткий зимний день. Было безветренно, темный асфальтовый лед лежал надежно, ровно, как плита. Рифленые калоши не скользили, но Павел шел очень медленно: голенища били под коленку.

На горизонте образовалась движущаяся точка; как в рисованном старом мультфильме, мелкими наплывами она перерастала в женскую фигуру. Странный зимний свет, серый, слоистый, шел от горизонта и как будто бы подталкивал женщину в спину.

Минут через сорок они сошлись.

— Здравствуйте! – сказала женщина, и Павел для начала с удовольствием отметил, что она чуть ниже ростом. И выговор не питерский. Но и не южный. Вологда? Архангельск? Мурманск? ? Я про вас все знаю, мне сказали, что фамилия ваша Саларьев, зовут вас Павлом, вы музейный, а я Татьяна Чекменева, просто Таня, приехала с Петровыми, на их драндулете и по их рекомендации… вот. Представилась. Что бы вы еще хотели знать?

А она не только маленькая, но и симпатичная. Из-под финской многоцветной шапочки выбивается медная прядь. Но при этом кожа очень гладкая, без этих суховатостей, которые так часто портят рыжих. Медовый румянец; крупные ресницы отвердели и покрылись инеем: свежесть. Интересно, есть у нее на руках конопушки? хорошо бы не было.

И, сам от себя не ожидая, сказал вдруг:

— Все хотел бы узнать. Без исключения.

Таня посмотрела на него серьезно. Хотя на такие полупошлости полагалось отвечать с кокетливой насмешкой, то ли отшивая нахала, то ли подначивая.

— Я только что закончила текстильный, но в дом советской моды не пойду, хочу работать в кукольном сегменте.

— Что? – Павел засмеялся; пожалуй, надо быть повежливей. – Какой такой еще сегмент.

— Напрасно вы так, Павел. Куклы вещь серьезная. Я расскажу. Но мы что же, так и будем стоять на одном месте? Мне холодно, Новый год как-никак.

Они пошли на берег, в двухэтажный коттедж, который сняла их разношерстная кампания – остатки студенческих дружб, одноклассницы однокурсников, приехавшие на побывку молодые эмигранты. Такие дома «под аренду» только-только стали строить. Наверное, сквозь запах шашлыка пробивался привкус недовыветренного лака, но к этому моменту он запахов уже не различал: стокгольмская простуда обернулась гайморитом. Гной отсасывали детской клизмой, с затяжным отвратительным звуком. Все сильнее болело во лбу, над бровями, как будто там было зубное дупло, в котором забыли мышьяк; глазные яблоки, казалось, нарывали. Врачи молчали, хмурились; в конце концов его устроили по блату к Загорянской, знаменитому обкомовскому лору. Алмазно твердая дамочка надвинула на лоб большое зеркало, ткнула Павлу в подбородок, снизу вверх; зубы клацнули, он вскинул голову и сразу ощутил, как в носоглотку входит что-то чужеродное, железное, стальные спицы, подключенные к прозрачным трубочкам. По трубочкам пошел мгновенный холод, и боль исчезла. Через несколько минут профессор Загорянская выдернула из носоглотки спицы, как вытягивают гвозди из стены, вложила в ноздри туго скатанные ватки и резким голосом произнесла: ну что же, товарищ Саларьев, будем надеяться, все состоялось. Верхние ткани убиты, слизистая воспаляться больше не будет.

После этого он не болел ринитом, забыл про нафтизин, галазолин и прочие необходимые в промозглом городе лекарства. Но вместе с насморком раз навсегда пропали запахи; он даже собственный одеколон не слышал, и, не желая плохо пахнуть, сбрызгивался слишком щедро, так что сослуживцы за спиной смеялись: купался он, что ли, в парфюме?

Они с Татьяной сели рядом, отвлекались на общие тосты, но в основном вели отдельный разговор. Таня говорила о своих любимых куклах; тон был деловито-ласковый, так педагог беседует с талантливым учеником. Оказалось, что многие теперь решили увлекаться куклами; среди заказчиков встречаются мужчины («специфической ориентации?» – «ну, вы напрасно так»). Таня гордо сообщила, что она универсал; умеет реставрировать, а может разрабатывать сама.

— Покажете как-нибудь своих куколок?

— В гости набиваетесь? Вот так сразу?

— Нет, вы не так меня поняли…

— Почему же? я уверена, что все именно так поняла. И знаете… а почему бы нет? Заходите, адрес и телефон я вам оставлю.

Когда все устали поздравлять друг друга с новолетием (по-простому в их кампании не говорили) и наступила неловкая тишина – ангел пролетел, милиционер родился, – Тата неожиданно запела. Голос у нее был простой, неглубокий, но чистый, без глуховатых тонов и надлома; она ровно вела мелодию, как бы не мешая песне течь через себя. Больше не был слышен ржавый призвук вилок, скребущих по пустой тарелке; все стали слушать, потом кое-кто начал подпевать.

А что она пела? Надо же, забыл. Что-то грустное, как полагается, но без подвизгов, с которыми поют на юге, опрокинув для порядку самогону и набросив на плечи платки невыносимых расцветок, фиолетово-зеленые, красно-салатовые, с люрексом. Он только помнит, что песня была советская, из разряда презираемых в его кругу; это потом он отпустил свои чувства на волю (выражение Таты), и при осторожных, ровных заходах ее голоса: «Летят перелетные птицы в осенней дали голубой…», – начинал бороться со слезами. А тогда испытывал какую-то неловкость, хотя кто ему была Татьяна? только познакомились и позволили себе слегка пофлиртовать. Тате подпевали, усмехаясь; они-то думали, что все это с иронией и по приколу. А Павел понимал, что – нет, всерьез. Когда в детстве к нему приезжала бабуля, они спали в одной комнатушке; чихнув, бабуля непременно говорила: «Будь здорова, як корова, плодовита, як свинья, и богата, як земля»; каждый вечер ровно в девять она выключала свет и включала громкоговоритель; из приемника звучала сладкая музыка –

Снова замерло все до рассвета,

Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,

Только слышно, на улице где-то

Одинокая бродит гармонь,

и раздавался печальный голос: «Здравствуйте, меня зовут Виктор Татарский, в эфире триста тридцать первый выпуск передачи «Встреча с песней». И так этот мужчина вежливо произносил свою фамилию – Татарскый, и такой у него был добрый, всезнающий голос, что какую бы песню он потом ни ставил, она сразу же и навсегда становилась любимой.

К пяти народ осоловел и стал расползаться по спальням. Каждый сам решал: кто – с кем – в какую. Павел напрягся, не зная, как действовать дальше; напрашиваться к Тате, или же не торопить события. Но Татьяна сама улыбнулась, пожелала доброго утра, по касательной поцеловала в губы, и ушла к себе. Она умела держать дистанцию; потом, когда он все-таки приехал к ней на Васильевский, в бывшую раздолбанную коммуналку, задешево сданную в найм, она вела себя душевно. Как положено добрым знакомым, у которых только-только зарождается новое чувство. Не менее, но и не более того. Мы друг другу ничем не обязаны; какие отношения решим построить, такие и будут. Дружба между мальчиком и девочкой? Ну, значит, дружба. Любовь? Если выйдет. Не получится и разойдемся? Жаль, но значит, не судьба.

Показала свое производство. В широком, темном коридоре стоял роскошный сундук, еще австро-венгерский, с бронзовой защелкой, обитый по краям железом и окантованный гвоздями с рифлеными круглыми шляпками. В сундуке хранились образцы старинных кукол: опрятные дамы с фарфоровыми личиками домохозяек, разлапистые Петрушки, крохотные китайчата. Их Тата покупала на какой-то барахолке, долго лечила, они возвращались к кукольной жизни.

В прямоугольной комнате (если встать спиной ко входу, то по коридору слева) валялись лица, слепленные из папье-маше и похожие на посмертные маски великих; затылочно-височные части; полые остовы тел и сваренные из толстой проволоки распорки. В комнате стоял неисправимый запах жженого металла, столярного клея, раскисшей бумаги. Павел представил, как рыженькая резко опускает защитную маску, щелкает курком сварочного аппарата, кончик стержня раскаляется добела, и во все стороны летит опасный фейерверк.

Другая дверь вела в пошивочную. Здесь вразлет валялись выкройки, со стульев стекали ткани. На одном из столов был вольготно расстелен алый шелк; на нем сияла вата. Это еще зачем? Швейная машинка «Зингер», черная, с ножным приводом, напоминала скрюченную и недовольную старуху. На полке возле двухметрового окна с растресканной фрамугой были выставлены туфельки, ботиночки, сапожки, размером от наперстка до младенческих пинеток; взрослые пропорции, солидные модели, игрушечные формы. И колодки! настоящие колодки, только крошечные!

В прекрасно искривленной кухне, с потайными уголками, черным ходом, была устроена покрасочная мастерская. Медовый, яичный и масляный дух. В цветочные горшки воткнуты штыри, на них плотно насажены готовые кукольные головы, как в кино насаживают на шесты декоративные черепа. Тата слой за слоем наносила краску; сквозь первый прокрас проступала жеваная, скользкая бумага, второй был мертвенным, белесым; третий розовел и наливался жизнью, последний напоминал напудренную кожу. Потом прилаживала парички.

— А где конечный результат?

— Конечный результат? А нету никакого результата.

— То есть?

— Я доделываю куклу в присутствии заказчика. Соединяю ручки-ножки, прикрепляю к тулову головку, одеваю. И всякие еще у меня есть штуки и секреты, но про них тебе пока не расскажу.

А где же, спрашивается, чаю попить? А для чаю попить – была приспособлена спальня, она же столовая, гостиная и библиотека. Большое окно, в уютном эркере; неровные стены, образующие шестиугольник. В отличие от мастерских, в спальне царил идеальный порядок. Даже, казалось, чуть-чуть нарочитый. Узорчатые покрывала, кружевные занавески, мебель исключительно старинная. Кровать – и та резная, красного дерева, с преувеличенными завитушками. В вазах сухие цветы: яркие китайские фонарики, матовые лунники с отсветом олова.

Рыженькая быстро накинула скатерть – безупречно белую – на овальный стол, поставила маленькие закуски, прикрыла чайник расшитой грелкой… и тут уж Павел разглядел главное. На миниатюрных полочках, комоде, перед книжками на стеллаже во множестве стояли куколки, непохожие на те, что для продажи. Размером с пузыречек из-под йода, но вполне подробные, с детальками. Востроносые лисы с жадными маковыми глазками. Зайки на задних лапах, прижавшиеся спинами к березам и барабанящие в ужасе по пням. Семейство муми-троллей. Целая армия хоббитов. Сотни птиц – похожие на настоящих, но не сороки, не вороны; как всех их зовут, Павел не знал. Как же она их делает? связала из плотной многослойной нити, а потом сняла миллиметровый слой, чтобы распушились? но какие же должны быть спицы…

— Гениально. Как ты их смастерила?

— Не скажу. Секрет.

— И никогда не скажешь?

— Там увидим.

В Тате непонятным образом соединились мягкость, даже некоторая вялость – и корундовый характер; если что решила, значит, будет делать. И наоборот: сказала «там увидим», значит, что увидим – там. Лишь на десятилетие знакомства, когда все неприятности уже случились, она позвала Павла в мастерскую. Показала, как вяжет игрушечки старыми сапожными иглами и сбривает верхний слой опасной бритвой. А еще на столике лежали половинки кукол, полностью готовые, но не сшитые между собою. И внутри, на уровне груди, у каждой в петельке висит атласное сердечко. Тата повела бровями: «понял теперь?» и соединила половинки, как закрывают крышку саркофага.

Поверит кто-то или не поверит, но ни разу за все эти годы он не дернулся на сторону. Даже когда доходило до края, и они изводили друг друга так, что обоим начинало казаться: путь назад отрезан, надо разрывать. На людях делал вид, что о-го-го, что не случайно он всегда в разъездах; бойкий мальчик Желванцов, замдиректора по денежным делам, на дежурной вечеринке крепко выпил и завистливо сказал: у тебя, Саларьев, такие глаза, почти еврейские, с пониманием… иностранки, наверное млеют. Павел возражать не стал. Но улыбнулся.

А тут – его как будто затянуло, и несет в потоке, и нет сил сопротивляться. Голос, голос, голос.

Поперек сентиментальностей заверещал мобильный. Не городской, а это значит, что звонят свои. Что, у Танечки проснулась совесть и она решила помириться? Мирись, мирись. Павел сегодня слегка покобенится.

Но это была не Татьяна.

— Паша? Здравствуй, мой дорогой. – У говорящего тяжелый, заедающий акцент, как будто бы язык не умещается во рту, и звукам тесно.

— Здравствуйте, Теодор Казимирович! Раз вас слышать.

— Рад, не рад, а слышишь. Снова здравствуй.

Это их усадебный директор, великий дедушка Шомер. Он сам про себя говорит: «Я – национальное достояние! Какая нация, такое достояние».

Дедушке семьдесят два. Он управляет усадьбой с незапамятных времен; пересидел застой, бескормицу, распад системы, справился с началом беспредела. Сотрудники других усадеб в девяностых плакали от нищеты и унижения; отправляясь в питерские и долгородские командировки, в буфетах покупали только чай и кофе, бутербродики везли с собой и стыдливо разворачивали под столом. Павел этих времен не застал, но и сейчас директора заброшенных усадеб сплошь и рядом впадали в тоску и запои. Иванцову из Мелиссы, бывшему военному строителю, в крещенские морозы стало жарко. Он отрубил в усадьбе отопление – там все разворотило, разорвало полы и стены. Тот же Иванцов, напившись, задавил музейным трактором собачку агронома; нетрезвый агроном обиделся и выкусил директору кусок щеки. Директор побежал за марганцовкой, но деревенские дали мудрый совет: прижги стиральным порошком…

Павлу тогда пришлось по разбитой дороге гнать в Мелиссу, загружать директора в машину, дрожащего от боли, похожего на борова перед закланием, и самому везти его в Долгород: водитель Иванцова крепко выпил – на пару с барином, поскольку одному не полагается. Дорога была колдобистая, их трясло; Иванцов матерился и божился вперемешку: «Боже Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, помилуй, ах, чтоб его» – и далее по чину.

В какой-то момент ему полегчало; он ненадолго затих; задумчиво сказал:

— Саларьев, сука, ну почему одним все, а другим ничего? Почему твой толстогубый жирует, как в раю, а мы в говне? Что ли ему жиды помогают, скажи, только честно! ты же русский.

Они подпрыгнули на очередном ухабе; боль накатила; Иванцов завыл, молясь по-матерну.

В Приютине, конечно, никакого рая не было. Но никто и никогда не голодал. По рассказам старых сотрудниц, которые директора и ненавидели, и обожали, уже весной 91 года он почуял, что будет бескормица. Нанял деревенских распахать усадебные земли и расплатился самогоном, который выгнал сам, на барской винокурне, найденной в запасниках. Немногочисленные экскурсанты морщились: во внутренних покоях припахивало сивухой, после дождя над картофельным полем поднимался унизительный запах сортира. Зато в тяжелую реформенную зиму у музейных были и спирт, и картошка, из бочек шел смородиновый дух соленых огурцов и серых чмокающих груздей.

А в это время у соседей из Мелиссы неверующие тетеньки-экскурсоводы считали дни до Пасхи, чтобы сходить на кладбище, где местные их зазывали: Абрамовна, Исааковна, помяните с нами нашего покойничка! Исаковна крестилась, выпивала самогону, закусывала крашеным яичком и домашним куличом. Абрамовна не отставала. Так и шли от могилы к могиле, тяжело пьянели, наедались.

В девяносто третьем к Шомеру приехали бандиты. Мерили усадебные земли, показывали розовые бумажки на вырубку лесных угодий, нагло перешагивали через канаты ограждения, открывали шкафики и шифоньеры, рассматривали на просвет бокалы, морщились: что ж так мутно, редко протираете?

Как дедушка сумел решить вопрос, никто не знает. Но больше никаких бандитов не было. Ни в музее, ни во всей округе. Глава управы лично приходил благодарить, принес в прозрачном целлофановом пакете пачки денег на восстановление усадебного храма. (Несколько пачек дедушка оттуда вынул – и лично, без расписок, роздал музейным: бог, если он есть, подождет, а людям надо как-то выживать). Через год главу управы застрелили; теперь его могила – в ограде усадебной церкви.

А сколько с этой церковью связано! местные сначала были рады, что шомеры открыли храм и выписали батюшку, солидного и в возрасте; потом привыкли, приходили только на крестины, отпевание, родительские, Пасху, Троицу, когда березку рубят. И на Крещение, за святой водичкой, чтоб гадать. В остальное время храм стоял полупустой, холодный, хотя бревенчатый сруб обязан был держать тепло. (Один из владельцев усадьбы, большой оригинал, построил для крестьян обычную кирпичную церквушку, а для домашних служб привез из северных инспекций древнее резное чудо, на столбах. Долгородская болотистая почва была для столбовой опоры слишком мягкой, а вечные проблемы с дренажом обернулись тем, что столбы заплесневели и подгнили. Реставраторы, похожие на лилипутов-стоматологов, заменили их, как меняют зубные протезы. Вышло не слишком удачно, дерево опять мгновенно отсырело, а храм, что называется, «гулял». Зато и выделялся – многокупольный, высокий, заостренный; зимними ночами синеватый снег медленно сползал со стрех). Даже в Рождество на службу мало кто ходил – из деревенских. Лишь скептические тетеньки-музейщицы, из уважения к отцу Борису, который вел себя по-свойски, не чиновно, помогал им копать огороды и безропотно колол дрова, – заполняли храмовую пустоту, дышали морозным паром, вежливо ждали, когда же закончится служба.

Однажды к Шомеру явилась депутация; бабки, натянувшие платки по брови, встали мрачным полукругом.

— Федор Казимирыч.

— Что вам.

— Федор Казимирыч. У соседей дожди. У нас сухостой.

— Вижу. И что теперь прикажете вам сделать?

— Нигде крестов-то больше нет. У нас одних только есть.

Шомер опешил.

— И что?

— Надо крест спилить. Иначе не будет дождя.

— Кто сказал? Кто, говорите, сказал?

— Зачем говорить? Мы – знаем.

Шомер принял грозный вид. Натужился, зная, что на толстой голове вздуются страшные жилы и он станет похож на языческого бога. Набрал побольше воздуху и заорал рывками:

— Пошли! Отсюда! Всех! Порву! Посажу! Ублюды!

Депутация попятилась, бабки отвечали уважительно:

— Да ты что, Казимирыч, не надо, мы так.

На следующий день случился дождь; от Шомера стали шарахаться.

Позже дедушка привадил олигархов, а когда олигархов не стало, приручил губернское начальство. При въезде на усадебную территорию появился маленький отель, в нем уютный ресторанчик старой русской кухни.

От иностранцев не было отбоя и платили они драгоценной валютой. До поры до времени хватало денег и на реставрацию, и на умерено-приличные зарплаты. По крайней мере тем, кто был дедушке важен. Даже старую дорогу на усадьбу, при съезде с федеральной трассы, починили сами, не прибегая к помощи бюджета. Зато теперь экскурсиям удобно добираться; к остальным музейщикам не ездят, а у них как не было отбоя, так и нет. Единственное, что дедушке не удалось – притянуть молоденьких сотрудников; исключая юного завхоза, который все же человек сторонний, не музейный, самым юным был Сёма Печонов, а ведь ему уже за тридцать. Нет молодежи, значит, нет детишек – если не считать киргизов и узбеков, но те ведут себя настолько тихо и покорно, что их никто не замечает; нет детишек, значит, царит благолепие, но, как летом кислорода, не хватает звонкой жизни; есть в их усадьбе что-то ватное, глухое. А жаль. Потому что хорошее место.

Стоит посмотреть на Шомера, и сразу ясно, кто у них начальник. Обширный нос на примятом лице, голова обритая, угловатая, напоминает крупный граненый кристалл; кожа – от неровностей – в порезах, и поэтому всегда припудрена. Любо-дорого смотреть, как дедушка, мясистый, основательный, вышагивает вместе с губернатором, ровно, твердо, горделиво. Оборотной стороной всех этих радостей был дикий норов ласкового Шомера: кого он полюбил, тому прощалось все, а с кем поссорился, тот увольнялся сам, при первой же возможности. За глаза его называли «Наш маленький Людовик», потому что он все время повторял: «музей – это я».

Но в этот раз у дедушки был тон растерянный, почти униженный, просящий.

— Слушай, Паша, слушай меня, мой мальчик. Я тебе никогда не мешаю работать на деньги, это правда, скажи?

— Это правда.

— Значит, я имею право, если все серьезно, попросить тебя о помощи и чтобы ты теперь приехал?

— Конечно. Вы и раньше могли.

— Вот именно, мой дорогой. Но не было нужды. Нужда появилась. Теперь проблема. У нас тут захватили землю.

— То есть?

— То есть приехали с охраной, натянули проволоку и копают! Копают, Паша! ты понимаешь? Знаешь, где у Мещериновых было то, собачье кладбище? у театра? там. И суд не принимает заявление, и есть ешчо проблемы. Кто-то очень сильный там. А кто – не понимаю. Завтра собираем совещание. Ты можешь успеть до полудня?

— Постараюсь.

— Постарайся, мой мальчик. И всего тебе самого доброго.

И все-таки Павел не выдержал. Без четверти одиннадцать оделся потеплее, пошел на улицу, искать телефон-автомат. На случай, если там стоит определитель номера. Смеялся над Старобахиным: а что, еще остались автоматы? И сам теперь туда же. Было заранее стыдно, как бывает стыдно в детстве. В кухне очень темно и очень сладко, внезапно включается свет: мама молча смотрит, сложив свои крупные руки под грудью, а на столе образовалась горка из фантиков – мягкие конфеты «Маска» и твердые конфеты «Трюфель»; бабуля привезла на день рождения.

Погода мерзкая. Вчера температура опускалась до минус двадцати пяти, сегодня днем подтянулась до нуля, а вечером опять похолодало. Тротуар блестел, как облизанный леденец; ветер бил под дых: дышать было нечем. Ноги разъезжались, он чудом не свалился на спину, с размаху. Слева, справа, спереди и сзади нависали грозные дома; этажей по двадцать пять, по тридцать. До середины все они достроены, со вставленными окнами, а сверху – пустые каркасы, черные проемы в ярком свете прожекторов. Гигантские краны понатыканы в небо, как толстые длинные иглы в черную подушечку.

И никаких телефонных будок. Пришлось доползти до метро по вымерзшей скользкой дороге; в вестибюле висели в ряд четыре автомата, пошлого синего цвета. И по двум, как назло, говорили. Что у них, сотовых нет? Мелкотравчатый мужчинка восточного вида и девочка-подросток, накрашенная так, что мама не горюй.

Саларьев, как бомж, забился в угол, откуда щедро выдувало полумертвый воздух, стал греться и ждать, ну когда же те наговорятся. Звонить под сурдинку чужих голосов – висе хорошо, зариплату получаю, высылаю денига… а мы тут как залудили по «Отвертке», все торчком, а он и говорит… – невозможно. Позор, себя не уважать.

Ну, наконец-то.

Ту-ту-ту. И вязкий голос Старобахина, сквозь затяжной мучительный зевок:

— Ало. Кто б ни звонил. Сейчас не буду говорить. Я токо прилетел. Я сплю. Звоните завтра.

Ту-ту-ту.

 

Про историю

Открытый лифт перестает дрожать, собирается с духом и валится вниз; сердце прыгает в живот, и сразу же отскакивает в горло. Темнота внезапно обрывается – и ровно перед ними проявляется тускло освещенный лаз. Они шагают в этот лаз, как в самодельную пещеру, вырытую в детстве на карьере. Туго капает вода, и все звуки отдаются далеко и гулко. Говорить Саларьеву не хочется, Ройтман тоже сумрачно молчит.

Склонившись в три погибели, как голливудские спецназовцы, они бегут сквозь лаз на полусогнутых, выныривают в темное и гулкое пространство, где слишком холодно и слишком страшно, резко заворачивают за угол – и попадают на перрон, напоминающий заброшенную станцию метро: отделанная плитками стена, комическая надпись «Пассажирский вокзал», в прожекторах посверкивают рельсы.

— Что, подождем электричку? – ехидно спрашивает Павел, обращаясь к наглому начальнику охраны.

— Перерыв в расписании, – зло отвечает начальник. – Сегодня придется пешком.

И первым спрыгивает вниз, на рельсы.

— А ты это куда? Я что, тебе приказ давал?

— Михаил Ханаанович, зона повышенной опасности, инструкция…

— Я тебе инструкция. Понятно?

— Нет, Михаил Ханаанович. Не понятно. А если обвал? А взрыв? А повернете не туда? Можете уволить, но я вас одного не пропущу. Права не имею.

— А я не один. Я с историком.

— Михаил Ханаанович…

Голос у охранника становится суровым и просящим; так директор школы умоляюще приказывает хулигану: пока комиссия, вести себя прилично.

Ройтман проявляет божескую милость.

— Ладно, черт с тобой. Одного поставишь здесь, на точке входа, другой спускается к дробильной, ты отстаешь на двести метров.

— Но…

— На двести метров, я сказал. Нам с историком надо будет кое-что перетереть.

Ройтман спрыгнул сам, командно махнул Саларьеву и шатко побежал по неудобным шпалам. Павел семенил за ним; начохраны перескакивал через препятствия бульдожьими прыжками. Один из охранников вернулся к лифту, другой остался сторожить у входа.

На перроне было тихо, а в тоннеле в спину им ударил тухловатый ветер, он звенел в ушах и залезал под воротник комбинезона. Но ветер тут же засосало в черноту, он просвистел, как нарезная пуля, по спирали, и следа от него не осталось.

Они поспешно шагали вдоль рельсов, ощутимо углубляясь вниз. Было тихо и сухо; вдруг сверху полились потоки грязи, под ногами хлюпнула вода; Павел испугался, что промочит ноги, но потоки вскоре прекратились, и воды больше не было. Через несколько минут тоннель опять пробило сильным тухлым ветром, как будто бы они попали внутрь насоса и невидимая сила до конца вдавила поршень. И снова все опасно стихло.

Ройтман замер, оглянулся.

Светильник на его пчелино-желтой каске издевательски бил по глазам, Павел по-бабьи прикрылся ладонью.

— Поспеваешь?

— С трудом.

— Скоро будет незаметный заворот, там запасная полоса на случай взрыва. Тихо свернешь, только свет не включай, ты меня понял? Петровича пропустим, и пока он побежит нас догонять, поговорим.

Ройтман командовал, как мальчик-вожак на войнушке. Первый взвод за мной, овчарка в засаде, три танкиста занимают боевую.

Скорее ощутив, чем углядев отстойник, Павел нырнул в черноту, вслепую сделал десяток шагов, налево, еще раз налево. Остановился, огляделся: мамочка родная, теперь понятно, что такое тьма. Это не когда темно и жутко, а когда не может быть света: он не предусмотрен штатным расписанием.

Дальним отголоском прозвучали бодрые шаги охранника. И опять беспримесная тишина. Из ее звериного нутра послышалось – придавленное, гулкое:

— Историк!

Павел отвечал свистящим шепотом, который отражался от невидимых стен, обрастал подголосками:

— Тут я, Миша.

И мелко вздрогнул: плеча коснулись пальцы. Как же неуютно быть слепым.

— Вот он ты. Что, страшно?

— Страшно. Как в аду. Пусто, безнадежно. Как будто Бога нет.

— А что, по-твоему, он есть?

— Да. Есть.

— Ты и в церковь, может, ходишь?

— В церковь не хожу. Говоря на вашем языке – обхожусь без посредников.

— А как же без посредников? Без них нельзя. Это я тебе точно говорю. Я знаю.

Голос в беспросветной темноте начинает казаться цветным. В эту самую минуту сипловатый серый голос Ройтмана стал как будто темно-красным, напряженным.

— Хорошо тебе, если веришь. Ты вот с Богом живешь, а я один… Так чего я тебя позвал… во-первых, надо с кем-то говорить, не с Петровичем же, в самом деле… ты не представляешь, тебе просто воображения не хватит, что будет, если в Штатах ничего не перепутали. Это же значит, что я – не еврей. Ты понимаешь, историк? Я – и не еврей.

— Ну, а что тут такого. Я тоже не еврей. И ничего.

— Тебе и не надо. Ты другую жизнь живешь. А я – на этом всё построил. Я в твоей говнорашке – чужой. И у немчуры – чужой. И вы мне все – чужие. А свои мне только ум и хватка. У нас же корни все растут из головы. Им что теперь, расти обратно в землю? Мама, мама, что я буду делать, когда придут морозы-холода?

Слышно было, как голос Ройтмана колеблется. Из красного он стал жидковато-оранжевым.

— Ладно, подождем психовать, надежда умирает последней. Верно, историк? Вот именно. Чего я тебя позвал. Ты знаешь, я теперь не при делах. Пост сдал, пост принял. Это к разговору о посредниках… но ладно, не буду вихлять. У меня есть идея… но если она утечет, лучше тебе было не родиться. Правду говорю. Поверь, дешевле выйдет.

Голос загустел и вспыхнул, по краям пошли малиновые протуберанцы.

— Да не пугайте, Миша. Я, во-первых, не боюсь, а во-вторых, я не по этой части. Если идея по мне, то включусь, а не по мне, так я ее забуду.

— Ладно, мое дело предупредить, а ты послушай.

Ройтман говорил немного сбивчиво, сделает рывок вперед, вспомнит, что недосказал, вернется; но в целом получалось интересно. Если Павел правильно все понял, то впереди, и очень скоро, миру предстоит недолгая и несерьезная война, и совсем не там, где все боятся, а в Иране; сразу же за ней взорвутся Пакистан и Индия, будет ядерная бомба – небольшая, это очень далеко, не бойся. В России начнется развал и движуха, рванут и Дагестан, и Карачаево-Черкесия, европейцы расползутся по своим берлогам. Как минимум на десять, на пятнадцать лет. Это значит – что? а это значит, резко вздорожает топливо, заново вернутся визы, иностранцам в европейских банках заблокируют счета. Фейсбуки и ЖЖ затормозят, из-за фильтров и цензуры… но не важно, это все детали. Важно – что? Потребность тусоваться не исчезнет. Люди, они как вода, текут по готовому руслу. Внимание, вопрос. Какое русло им предложат? Тормозим, поднимаемся выше, смотрим на историю двадцатого столетия…

Ноги постепенно затекали. Павел ощупал холодную бугристую породу, боязливо на нее оперся, опустил бесполезные веки и по привычке стал придумывать картинки, которые как будто оживали и превращались в пластилиновый мультфильм.

Начало века. Дощатый забор, палисадничек, дом с мезонином. Наезд на крупность: под круглым абажуром, за круглым столом сидит семейство. Папаша с пышной бородой, упитанная мама, куча деток, мал мала. Пузатый заварочный чайник, пухлая рука хозяйки, красная струя. За окнами темень, в ней клубятся страхи, закипают войны, революции. Семья сидит лицом к лицу, спиной к стене. За которой – все чужое, непонятное. А вокруг простое, милое, свое.

Откуда-то издалека, как сквозь затычки, пробивался увлеченный голос Ройтмана; он толковал про то, как мануфактурное производство связано с семейным бытом, что-то про фабричную культуру и прибавочную стоимость…

Наплыв, затемнение, диафрагма раскрывается, перед зрителем уже пятидесятые. Какой-нибудь провинциальный штат Америки. Крашеные стены, кресла в белых чехлах, толстый телевизор. На диване расселась семья. Плечом к плечу. Лицом к мерцающему, синему экрану. По которому показывают мир. Далекий, непонятный. Никто не помнит, как зовут соседа, зато все спорят о героях сериала, великих футболистах, манекенщицах и комментаторах. Людей соединяет телевизор, они замыкаются в нем, как разорванные провода.

Постиндустриальная эпоха… экономика впечатлений… кратная прибыль.

Наплыв, затемнение, мы в нулевых. Современная отдельная квартира, в центре комнаты лежит ковер, к стенам приставлены компьютерные столики. Члены семьи сидят спинами друг к другу, лицами к экранам. Каждый к своему. Сегодняшнему человеку надо быть наедине со всеми. Со всеми сразу, и ни с кем в отдельности. Он теперь спиной к своим, лицом к чужим. Семья – это люди, которые находятся в одной квартире, а живут в отдельных коконах, в своих разделенных сетях.

— Историк, ты прикинь – кому могло присниться, что нормальный человек, взрослый, заметь, не сопляк, – полезет в интернет, разыскивать каких-то одноклассников? Да кто они такие, одноклассники? Им чего от тебя нужно? Денег и связей. Пока учились, понимаешь, ты был жид вонючий. А теперь ты гордость класса.

Павел отвлекся от своих картинок, вслушался. Голос снова стал оранжевым, обиженным.

— А ведь постятся, вешают фотки… психоз! Но денег заработать можно.

Последний наплыв, затемнение, выход. Человек на космической станции. Он совершенно один. Мы смотрим на его из космоса. В иллюминаторе – большое бледное лицо – испуганные черные глаза – он понял, что его уносит во Вселенную. На станции есть автономное питание, огромные запасы пищи. Но при аварии повреждена обшивка, во все стороны торчат провода. Как водоросли, колышутся в пустом, безвидном небе.

Человек стучит кулаком по стеклу: подключите меня! А в ответ космическая тишина.

Красивое получится кино. Философичное. А Ройтман продолжает гнуть свое, про деньги; теперь человеку нужны не одноклассники и не френды. Ему нужны дедушка с бабушкой. Фотографии племянников троюродного дяди. Как будто все опять сидят лицом к лицу. Как будто ничего не порвалось.

— В общем, года через два, много через три-четыре все полезут в интернет искать родство. Захотят общаться не по поводу себя, любимых, а по поводу общего прадеда на первой мировой. Или начнут разыскивать потомков бабушкиной подруги, чьи папа с мамой были на паях в каком-нибудь кофейном или чайном доме…

— Богатая идея. Главное, не перепутать, как с американскими соскобами…

Ройтман проглотил обиду; ему сейчас важней заполучить ехидного историка в партнеры. А если нужно будет посчитаться, то потом.

— В общем, запускаю историческую сеть. И зову тебя в разработчики. Название уже придумал: Флэшбек. Тут и перехват Фейсбука, и кино…

— А я бы назвал «Предки. Ру».

— Как?! «Предки. Ру»? Слушай, а хорошее название. Только слишком местное. А нужен мировой захват… Хотя… ты знаешь что? я и Флэшбек зарегистрирую, а в тестовом режиме мы запустим предков. Историк, а ты молоток…

Павел ощутил болезненный хлопок по плечу. И подпустил иронии в ответ:

— Только у меня условие такое же.

— Какое у тебя условие?

— Название мое. Сольете – пожалеете, что родились.

Миша просто хрюкнул от восторга.

— Двадцать копеек. Наезд-отъезд. Послал обратку.

Из тоннеля послышался сдавленный крик: Михаил Ханаанович! Где вы? И громкая ругань по хрипящему переговорнику.

— Ладно, все, поговорили, ты обдумай, завтра обсудим детали… А то Петрович от ужаса в штаны наложит.

Подумал, и добавил панибратски:

— Слушай, историк, не в службу, а в дружбу, слепи мне для музейчика обрезанную куколку? заради хохмы? Слепишь?

Как же его зацепило…

И опять они шагали вдоль пустых путей, утопая в рыхлом крошеве. Тухлый ветер проносился мимо, прогрохотала вагонетка, гигантская, помятая, годов, наверное, пятидесятых; по пути они разглядывали медную породу, раковым образованием проросшую сквозь мертвый черный пласт.

Наконец, спустились на один пролет, из подпольной тишины в подземный грохот.

— А?! – гордо прокричал ему Ройтман, больно, прямо в ухо. – Вот она, дробильня, видел?

Они стояли на платформе, огороженной ржавым заборчиком. Под ними в падучей тряслась дробильня; каменные глыбы бились о стену, раскалывались, распадались, просыпались щебнем, а редкие куски породы, словно прошитые звонким металлом, попадали в желоб и, дрожа, ползли на переплавку.

С размаха врезавшись в огромную заслонку, прямо перед ними тормознули вагонетки. Первую схватили механические руки, отцепили от состава и зажали, как забойную свинью. Она зависла над ковшом дробильни. Перевернули, вытряхнули содержимое, крутанули вокруг оси и передвинули на запасную линию. О загородку стукнулась очередная вагонетка.

Ройтман влюбленно смотрел на дробильню, а Павел снова представлял, какое классное кино могло бы получиться – с погонями, обвалами породы, красивой бойней в вагонетках, зависанием вниз головой над дробильной машиной, и обязательно со взрывом в роковой финальной сцене – живой огонь несется сквозь тоннель, зритель просто плачет от восторга.

И вдруг – вдоль стен, прижимаясь к породе, пугающе пополз объемный звук и под ногами содрогнулась почва. Не так, как вздрагивала от дробильни, не по-детски. Утробно завыла сирена, свет вырубился, техника остановилась. И тут же загорелась лампочка на каске у начальника охраны:

— Михаил Ханааныч, в порядке? Авария, рвануло где-то снизу, давайте уходить в запаску.

— Ты, Петрович, зараза – накаркал. А если обвал, а если авария… Вперед! Узнай по рации, что там. Павел, выключи лампу. Экономь. Хорошо хоть на дно не спустились. В случае чего пешком попробуем.

Снова ухнуло, шахта пошла ходуном. Прекратив бессмысленную болтовню, они побежали в защитный отсек.

 

Про смерть

…Рано утром, не было еще восьми, Теодору позвонили из больницы. Дежурный женский голос сообщил о смерти пациентки Водолазовой В. М., возраст 69 лет, пенсионерка, и заученно предупредил: если родственники против вскрытия, надлежит составить заявление и подписать его у заместителя главврача, сегодня, до 15 часов. Нет, перенести нельзя. Нет, это ваше дело, а не наше. Нет, я сказала же нет.

Он никаких иллюзий не испытывал; все понял сразу, в первую секунду, как только увидел Валю на больничной койке в беспомощно задранной желтой ночнушке. И все же сердце лихорадочно забилось, щеки вспыхнули, Теодор засуетился, зачем-то начал искать Валин паспорт, хотя прекрасно знал, что все документы в больнице, бросился на кухню, заварил себе черно-чифирного чаю, сделал глоток и отставил, сбегал к почтовому ящику, проверил ненужную почту. Что же. Значит, Вали больше нет. Вынули, как рыбку из аквариума. Сачок спустили, раз, и нету.

Так. Заявление нужно до трех. Но через полчаса прибудет самолет с комиссией из министерства, лишь к двенадцати они доедут до усадьбы. Встречать их обязан директор. Что бы ни случилось. Лично. Но ведь и вскрытия он допустить не может. Как бы их жизнь ни сложилась, а молодую Валентину он любил, и это плотное родное тело потрошить врачам не даст. Пришлось переступать через себя, звонить ее сестре, с которой Шомер не общался с 90-х, да и Валентина тоже не встречалась. По крайней мере, он об этом ничего не знал. А у сестры имелись сыновья, стало быть, его племянники, которых он практически не видел, а у племянников есть жены, дети… все грозило превратиться в ной и слезы, ненавистные пустые разговоры за изобильным прощальным столом. Ну, как полагается, не чокаясь. Дай Бог ей Царствия Небесного. А помнишь, как покойная… Нет, ничего не помню. И помнить – вместе с тобой – не хочу.

— Галина? Это Теодор. Да-да. Ты молодец, узнала. Галина, у меня плохая новость. Да. Да. Она. Что говоришь? Был инсульт. Да. Ну прости. Думал, как-то обойдется, – тут ему пришлось соврать, – но вот видишь… Ты права, я должен был тебя сказать. Да. Я виноват. Не плачь, пожалуйста.

Отрыдав положенное, Галина согласилась взять больницу на себя. Но тут же что-то посчитала в голове и охнула.

— А похоронить на третий день не выйдет. Придется сдвигать на четвертый.

На законный вопрос, почему, золовка ответила кратко:

— Потому что это пятница, Страстная.

— Ну так и что?

— А то, что в воскресенье Пасха.

— И? Ты объясни по-человечески.

Галина гордым голосом сказала Теодору, что Святая Церковь никого не отпевает в пасхальное Святое Воскресенье. А без этого не обойтись? Валя в церковь не ходила, разве что красила яйца, пекла куличи, никак нельзя без дополнительных обрядов?

— Теодор, нет, послушай меня, нельзя так делать, ты не прав. Она была крещеная… и что с того, что ты еврей? Сначала в церковь, а оттуда сразу едем к нам, я позову соседку, вместе приготовим…

В итоге они сторговались: отпевание пройдет в его усадьбе и здесь же Валю похоронят, прямо в церковной ограде, – директор он, в конце концов, или не директор? Но никаких домашних посиделок, поминальный стол накроют в ресторане при его отеле.

— Так у тебя теперь отель?!

— Не совсем у меня, но, в общем есть.

Четыре дня пролетели мгновенно. В первой половине пятницы он поил-кормил и обихаживал комиссию, во второй выбегивал бумажку с разрешением похоронить жену в музейной зоне (пришлось тревожить лично губернатора); суббота ушла на ублажение начальника санэпидемстанции, без которого не то что мертвую жену, а усопшую собаку не схоронишь; в воскресенье вместе с поваром гостиницы он съездил на колхозный рынок, лично выбрал жирных индеек и уток, всяких разных солений, мочений и прочей поминальной радости. Продавщицы были сонные и полупьяные; на покупателей смотрели недовольно: могли бы и затариться заранее, так нет же, в светлый день озаботились земным хозяйством, а ты им стой, как дура, и торгуй.

Вернувшись с рынка, он зашел к отцу Борису. Тот, сонный и как будто бы слегка припухший, сидел в церковном садике, и тихо млел на теплом солнце. Зима была несправедливо долгая, в страстной четверг опять похолодало, небо вытряхнуло из себя последний снег, как вытряхивают мелочь до копейки, но в субботу утром выглянуло солнце и сразу наступила бурная весна.

Отец Борис смутился, как если бы его застали в неподобном виде:

— Теодор Казимирович, здравствуйте.

И, на миг запнувшись, подытожил:

— С праздником!

— Ничего, ничего, – проявил начальственное снисхождение директор. – Я к вашей пасхе ни причем, но и меня имеете право поздравить, как положено. Что называется, Христос Воскресе!

— Ну, что называется, воистину! – ответил удивленный батюшка.

— Я, Борис Михайлович, чего пришел. Завтра будет отпевание. Я, как вы знаете, не верю. И вообще был против, но пришлось. А раз пришлось, я не привык участвовать в том, чего не понимаю. Опишите мне, пожалуйста, процесс. Первое, второе… – Он запнулся.

— И компот, – неудачно пошутил отец Борис и опять смутился. – Теодор Казимирович, вы уж простите меня, с языка сорвалось, я не прав.

— Ладно, как вы говорите, Бог простит. Итак, какой у нас завтра сценарий?

Теодор внимательно прослушал лекцию, в нужных местах покивал, в конце попросил:

— Вы мне вот что, текстик дайте. Общая канва понятна, но слишком сложные слова, хочу глазами.

Весь вечер и большую часть ночи Теодор зубрил молитвы, спотыкаясь о корявые слова. Ранним утром, так и не сомкнув глаза, он пошел осматривать могилу. Местные могильщики лежали в лежку, пришлось нанимать малорослых узбеков. Их коротко стриженные головы торчали из могильной ямы, рядом нарастала глиняная горка. Теодор шуганул узбеков, по хозяйски спрыгнул в яму (узбеки скульптурно застыли у края; узбеки маленькие, лопаты большие, черенки уперлись в подбородки), отругал гробокопателей за не откачанную воду; те стали дружно отпираться: мол, директор, все делаем по правилам, вот как только стенки укрепим, и откачаем; он привычно наорал на них, они ему привычно подчинились, и стало немного полегче.

В одиннадцать прибыл расхлябанный старый автобус. Киргизы вытащили гроб и тяжелую, сверкающую лаком, крышку. И не столько сам унылый гроб, сколько эта тяжелая крышка произвела на Теодора ужасающее впечатление; он уже не просто нервничал и дергался, а, как мама в детстве говорила, «дрожмишки дрожал», сердце неровно болталось в груди. Но никто ничего не заметил, потому что он держал себя в руках. Тепло, по-родственному расцеловался с Галей, которая невероятно располнела и напоминала карликового бегемота с пышным зобом, обнялся (но уже без поцелуев) с ее седыми близнецами от первого брака и некрасивой дочкой от второго, поздоровался за руку внуками и внучками, совсем ему чужими и неинтересными. Первым вошел в притвор, украшенный белыми веселенькими кружевами (наша работа, фабричная, с гордостью подумал Теодор, нужно будет после провести экскурсию), и скорбно встал по стойке смирно возле гроба, в котором лежала непохожая на Валентину женщина, набеленная, усохшая. Даже странно было на нее смотреть. Зажег большую желтую свечу и замер в ожидании заученного возгласа:

— Благословен Бог наш…

Но священник почему-то не спешил; тихо копошился в алтаре, что-то там переставлял и протирал. А Шомеру делалось все хуже; ноги стали ватными, его бросало то в холод, то в жар. Он совсем не чувствовал, что это – Валя, но кожей ощущал, что рядом смерть. Виду подавать нельзя. Ни в коем случае. Он обязан сохранять достоинство. Когда же этот батюшка начнет…

Людей становилось все больше. Рядом с унылой Валиной родней плечом к плечу стояли Паша, Сёма и Виталий, как послушные большие мальчики. Затянутая в черное Тамара Тимофевна бодро взобралась на солею и демонстрировала полную готовность петь, читать, прислуживать: все-все, что только батюшка прикажет. По темным углам расползались тетеньки-экскурсоводы, тетеньки-смотрительницы, тетеньки-фабричные. Подтянулись горничные из отеля; шеф-повар, безразмерный мохнатый грузин, по-крестьянски мял в руках шерстяную шапочку; за поваром, как за стеной, прятались смущенные киргизы, а поодаль от киргизов, словно ими брезгуя, мрачно сгрудились старухи из деревни. В проеме открытых дверей он увидел тех самых круглоголовых узбеков, которые дорыли яму, а теперь хотели попрощаться с хозяйкой хозяина, но в церковь войти не решались…

Когда Борис Михайлович дозрел и возгласил свое «Благословен…», маленький храм был набит под завязку. Почти все благочинно крестились, даже какой-то узбекский малыш попытался подражать молящимся, и смешно провел рукой по телу, как будто почесал его крест-накрест. Надо бы и Шомеру перекреститься, такой уж тут обряд, но невозможно, это будет театральщина… Он повыше поднял толстую свечу, прочно взял ее обеими руками, как древко, и всем продемонстрировал, что руки заняты.

Отец Борис служил торжественно, но просто, равномерно клацал кадилом, четко и раздельно произносил слова. «Говорит Господу: прибежище мое и сила моя… к тебе же не приближится». Его Тамара Тимофеевна старалась, пела искренне и хорошо. Голосок у нее, конечно, не ахти, но честный и ровный, без этого старушечьего дребезжания. «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим». Закрываясь от мыслей о смерти, Теодор пытался размышлять. Все-таки церковники – психологи, они знают, что испытывает человек, который встал у края гроба, так похожего на маленькую лодку. Любил не любил, помогал не помогал, чист не чист, а больше ничего уже не поменять, эта лодка отплывает навсегда; он цепляется за край, не хочет отпускать, и все равно отпустит. Очень скоро. Но если ему тихо напевать одно и то же, помилуй мя Боже, помилуй мя Боже, помилуй мя Боже, это действует как колыбельная, баю баюшки баю, баю баюшки баю, баю баюшки баю. Младенец успокоится и перестанет плакать, и уснет, и будет ему снится тот счастливый нереальный мир, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.

Ноги совсем ослабели. А в горле встал тугой комок.

И все же Теодор сдержался.

Отец Борис сгреб в ученическую стопку Евангелие, требник, поминальные записки и пошел в алтарь. В храме стало мучительно тихо, рыхлые свечи, принесенные из дома деревенскими, щелкали, отплевывая сгустки воска. Священник неспешно вернулся, встал у Валиного изголовья, подпер подбородок крестом, как узбеки подпирали черенками лопат, и заговорил.

С первой же своей минуты человек готовится к уходу. Можно в жизни избежать болезней, неудач, но смерти никто не избегнет. Мы прячемся от этой мысли, суетимся, строим планы, а все равно однажды приходит пора. И никакие грандиозные дела, никакие подвиги нам не помогут. Нет больше прошлого, настоящее окончилось, так и не начавшись, а про вечность мы пока что ничего не знаем…

В начищенном, как самовар, паникадиле, округло и растянуто отображались окна; солнечные зайчики бегали по жесткой потертой фелони, из которой проводками торчали кончики золотого шитья. Теодор ловил себя на том, что слушает – не слушая; он чувствовал торжественность момента, чуял погребальный запах хвои, гвоздик, и еще чего-то ледяного и опасного, а в то же время в голову лезли всякие глупые мысли. Выключил он утюг, или все-таки не выключил. Нет, вроде выключил. А вдруг нет? Вчера Иван Саркисович весь день не отвечал, наверное, он сердится за Иванцова. Проклятый утюг, и дернул же его черт именно утром подглаживать брюки, нет чтобы с вечера…

Сквозь эту ерунду, как родниковая вода сквозь глину, с трудом сочилась проповедь отца Бориса.

Когда рождается младенец, он кричит от ужаса. Потому что не знает, как жить за пределом утробы. К нему бросаются медсестры, обтирают, заворачивают в теплое, кладут на грудь роженице. Он чувствует, что это его мама, и сразу утешается. Так и душа. Ей в первые минуты одиноко, страшно, и помочь ей может лишь наша с вами любовь.

(Не горит ли дом? Да что ж ты будешь делать…)

Мы ей сейчас напоминаем, что она не одна, что мы любим ее и помним, просим простить все обиды и сами ей прощаем все. Не бойся, душа, подожди, Бог милостив, ты будешь с Ним. Мы тебе недодали любви при жизни, пусть она будет с тобой после смерти.

(Так. Сёме напомнить про пожарный кран. Опись проверена. Двери столярные, створчатые, с медными замками. Столы простеночные, деревянные, покрыты ножки золотом, а крышки лаком. Канапея кожаная, большая. Шкаф о трех полочках…)

Аминь.

Шомер подошел к жене, поцеловал ее в остекленелый лоб, погладил неживые волосы, и отошел, чтоб не мешать другим.

Вдруг за открытыми дверями храма послышался автомобильный рык, мотор всхрапнул, как лошадь, и затих; кто-то властно раздвинул узбеков и прошествовал внутрь.

— Владыко, благослови! – только и смог сказать изумленный священник.

Епископ плотно обнял Теодора, похлопал его по спине, шепнул: что ж ты мне не позвонил, я случайно узнал, мог и не успеть! И вслух приказал: Подсевакин, очки! Хотя зачем ему очки? Было время, он чаще крестил, чем отпевал, мог шпарить чин крещения подряд, не сокращая; обожал пошутить, когда какая-нибудь крохотуля ором заставляла мамку встать: в житии потом напишут, была с младенчества благочестива, в храме никогда не садилась, даже у матери на руках; молодым папашам непременно говорил: помните, что яблоня падает недалеко от яблока. И благочестиво усмехался. Но архиереев на крестины не зовут, по глупости считая недостойным звания епископа; зато на похороны – пожалте, ваше вашество. Так что чин крещения он помнит плохо, всякими рывками и обрывками. Но прощальную молитву знает наизусть, нутром. И все равно надевает очки, строго взглядывает на прихожан, и опускает глаза в свой любимый малюсенький требник.

Он привычно просунул руку сквозь прорезь в карман – карман был безупречно пуст. Порылся в другом – ничего. Народ беспрекословно ждал, а епископ испуганно шарил в карманах, как третьеклассник, потерявший ключи. Потому что с ужасом осознавал, что молитва взяла – и забылась. Въевшиеся, вросшие в него слова отслоились от старческой памяти. Продолжая излучать величие, Петр сурово посмотрел на Подсевакина, и надежный секретарь не столько понял, сколько ощутил, в чем дело. Бежать в алтарь, искать молитвенник – долго, народ начнет шушукаться, исчезнет правильный настрой; в голове у Подсевакина сверкнула мысль: он вытащил блескучий телефон, подарок губернатора на юбилей (сам владыка телефоном пользоваться не умел, так что отдал в доверительное управление секретарю), одним движением набрал в поисковой системе запрос. Экран покрылся буквами, похожими на угревую сыпь. Ярослав протянул телефон Вершигоре.

— Это что еще такое? – беззвучно, одними губами спросил Вершигора

— Требник, – прошелестел Подсевакин, и сделал странное движение пальцами; буквы плавно увеличились, и Петр подумал, что наконец-то понял выражение «по мановению руки».

Он опустил глаза в экран, и возгласил смущенно:

«Господь наш Иисус Христос Божественною Своею благодатию, даром же и властию, данною святым Его учеником и апостолом, во еже вязати и решити грехи человеков, рек им: приимите Духа Святаго…»

Экран немного бликует, но в целом, как ни странно, буковки все так же стекаются в слова, слова вытягиваются в предложения, а из них сплетается молитва. Только палец Подсевакина мешает; он то и дело подвигает текст. С каждым годом Петр все ближе подпускает к сердцу слова про человеческую немощь и про то счастливое забвение, которому на небесах все это «предаде»; надо бы служить похолоднее, по-монашески, но епископ Петр похолодней не может.

Ну вот и дело сделано.

Владыка взял из рук отца Бориса маленький кулек и посыпал из кулька песком на тело Валентины, вложил ей в руки бумажку с красно-черными резными буквами и блеклой печатной картинкой, похожую на старый пропуск в государственное учреждение, предложил родным и близким попрощаться с покойной. Тамара Тимофеевна прямым, как стрелка, голосом, затянула про вечную память. Быстро-быстро застучали молоточки. Кандальное позвякивание кадила, горячий, сладко пахнущий туман, и сквозь него текут живые голоса…

И тут уж Теодор не совладал. Он зарыдал, как маленький: ыыыааааа. (Какое унижение! Как стыдно!) И опять ыыыааааа. К нему подбежали Галина, племянники, стали обнимать и гладить, он больше не хотел их презирать, не такие уж они плохие.

Валенька, прости меня, прости, и вечная тебе память!

 

Про церковь

«— Ох, – внезапно выдохнул епископ.

И замер, как в игре «замри – умри – воскресни». Голова скосилась набок, правая нога не гнется; вместо властного, хитрого старца – жалкий разлапистый дед.

— Владыка, что с тобой? – перепугался Шомер.

Петр прошелестел губами:

— В спину вступило. И шея...

— О, это мы недавно проходили… Ну-ка быстро ко мне, за лекарством… или нет, постой… туда ты не дойдешь, туда по лестнице. Лучше здесь передохнём, таак, осторожненько давай… вот тааак… направо.

Они зашли в ближайший кабинет. Дверь оказалась отперта; комнатка была завалена коробками и книгами, на столе громоздились экраны, змейками ползли шнуры, все было вздыблено, всклокочено и грязно. Директор доволок епископа до кресла, а сам помчался в Главный Дом, и через три минуты возвратился с кожаным футлярчиком аптечки. Стесняясь, завернул епископу подол, но распустить ремень и расстегнуть ширинку не решился; воткнул иглу через штаны. Епископ мелко вздрогнул; он смотрел на Теодора по-собачьи, доверчиво и напряженно: ну ты же меня не обидишь? Лекарство было сильное, швейцарское; через минуту он порозовел, осторожно повел головой.

— Уффф, а я уже подумал, все: инсульт и все такое. Помню, как в двухтысячно десятом… нет, в двухтысячно девятом… или нет, в восьмом. Скрутило так, что в туалет ходил по стеночке. А приехали твои евреи, положили на тахту, размяли… И оказались, так сказать, одними из единственных, которые. Наши, так те ничего. А эти, понимаешь, да...

Они немного посидели, помолчали; день сегодня был тяжелый, важный. Особенно когда в конце недолгой церемонии, поздравив всех троих лауреатов, Хозяин сунул руку в боковой карман и вытащил продолговатые листочки, исписанные нервно, от руки. Все смолкли. Сидевший от Хозяина по правую руку, Теодор взглянул через плечо и разглядел катастрофический жестокий почерк – большие, но как будто сдавленные буквы налезали друг на друга, фиолетовые строки торопливо загибались вниз.

— Еще раз поздравляю, – клочковато, как бы неохотно произнес Хозяин. – Люди вы заслуженные, делаете важное дело. Мы вас поздравили, и поздравляем и еще поздравим. Но… – на этом «но» Хозяин сделал смысловое ударение, и огромные, на выкате глаза сверкнули. – Мы находимся в месте, которое связано с историей нашей страны, нашей родины, нашей России. Так я говорю? Верно?

Он бросил взгляд на Теодора и епископа. И подтвердил:

– Разумеется, верно. И где как не здесь сказать о той опасности, которая нависла над Отечеством.

Хозяин резко перелистывал странички, и с каждым новым перевернутым листом в зале нарастало ощущение тревоги. Отозвать посла из Монреаля, привести войска в повышенную боеготовность и ответить каждому, кто попытается… А когда он закончил словами «Родина требует жертв», в зал, как будто по команде, влетели два десятка девок, в эротических зеленых гимнастерках и пилотках с советскими звездами. «Родина требует жертв! Родина требует жертв!» – закричали они истерично, а Хозяин улыбался сжатыми губами, и ничуть его все это не смущало, как, должно быть, шуты не смущали царей. Но Шомер, к сожалению, не царь. Шомер, к сожалению, не царь и не Хозяин. Он музейный директор. Он, наверное, отстал от жизни. Про войну он как-то в состоянии понять, а про девушек в зеленых гимнастерках – нет, увольте.

— Не нравится мне это, – владыка первым вышел из задумчивости. – Не нравится, – повторил он упрямо, словно убеждая самого себя. – Нет, ну мы, конечно, все такое. Родина в опасности, и так сказать. Но ты-то понимаешь, Теодор, что происходит?

— Не маленький.

— Вот-вот, и я о том же. Ну да ладно, чему быть, того не миновать. Надо будет Подсевакина послать за солью… А и ты, я вижу, человек запасливый. Что там у тебя за бутылочки стоят?

— Где стоят?!

— На полке, не видишь?

— Я близорукий.

— А я дальнозоркий.

Шомер пошарил рукой, нащупал пыльные бутылки.

— Ох ты, ничего себе запасец. Просто провиантский склад.

— Ну-ка подай, погляжу.

— Владыка, слушай, но они чужие.

— Ты как будто в школе Горького не проходил. Если от многого взять немножко, то – что? – Владыка сделался гостеприимно-весел, как будто дело было не в Приютине, а в его уютной резиденции.

— То это не кража, а просто дележка, – рассмеялся Шомер, радуясь памятной с детства цитате.

Епископ повертел кургузую бутылку шоколадницы, изучил этикетку на штофе, велел:

— Отворяй-ка, друг мой, запиканку, мы ее с хохлами пили в академии, гадость, доложу тебе, невероятная.

Шомер возражать не стал; ножницами надорвал жестяную пробку-бескозырку, освободил затянутое горлышко, и по комнате разнесся сладковатый мутный запах. На вкус крепленая бурда была похожа на разбавленный портвейн. Не спотыкач, не старка, не перцовка, но для сельской местности сгодится. Закусили пересохшими орешками; налили по второй, по третьей, и застоявшаяся кровь пришла в движение.

— А теперь мы пойдем погуляем. – Владыка начал говорить командным тоном; видно, хмель ему ударил в голову.

Они шагали крупным стариковским шагом. Под ногами колебался гравий; после быстрого июньского дождя одуряюще запахли смолки, неопытные соловьи стыдливо начинали петь и тут же умолкали; зудели мелкие занудливые комары. Но ветер становился холоднее; он завихрял сырые сгустки воздуха. Издалека донесся диковатый посвист; так полосуют ствол на лесопильне.

— У тебя тут что ли пилорама?

— Пилорамы у меня тут нет. Это что-то другое, – ответил испуганный Шомер.

Они пошли на этот неуклюжий визг; от низа живота в грудную клетку поднималось мерзкое предчувствие, сердце билось туго, с перебоями. Что-то происходит возле храма, а сегодня, как на зло, прийти на помощь некому, даже в роли звонаря пришлось использовать секретаря владыки. Подсевакин был не очень-то доволен, но смирился.

Храм сиял в скрещении прожекторов. А внизу, под четырьмя опорными столбами, медленно клубилась чернота; казалось, храм оторван от земли. И что-то здесь происходило непонятное. Фотографы трассировали вспышками; солидный, корпулентный оператор зависал над маленькой носатой камерой; прорастая глазом в окуляр, он вел ее за ручку по железной рельсе. Возле старенького «туарега» кучковалась группа молодежи: растянутые кофты с капюшонами, широкие приспущенные джинсы, на ногах разлапистые кеды. Кто дал им разрешение на съемку? Кто они такие? Ну-ка…

Шомер сделал резкий шаг навстречу, но тут включилась нижняя подсветка, и он не смог поверить собственным глазам. В нижней части храма, под высокими опорами столбов с партизанской веселой сноровкой сновали какие-то люди, подозрительно похожие на цирковых. Один мужчина путался в поповской рясе, поправляя рафинадный куколь; другой был в шелковой чалме, напоминающей ночной цветок пиона; третий, высокий и полный, нацепил резиновую маску президента, и держал в руках визгливую носатую пилу. До чего знакомые фигуры; ба, да это же художники, которых он выставил месяц назад?! С шутовским надрывом прокричав «родина – требует – жертв», человек, изображавший президента, включил пилу и слега куснул зубцами столб; раздался истошный вопль владыки:

— Что делают, отцы, что делают!!! Стой, гаденыш, я тебе сейчас!!!

 

***

Оператор – профессия сдельная. Редко-редко удается оторваться от заказа и пуститься в свободное творчество, доверяя собственному глазу, который умнее тебя. Такие моменты смакуешь. Однажды он снимал документальное кино про постаревших членов гитлерюгенда, все шло неплохо, по стандарту: интервью, перебивки, жанр; работа как работа, ничего особенного. Но в последний день случилось чудо. Ранним утром группа вышла из гостиницы, а по Берлину стелется туман, низкий, в половину человеческого роста; люди идут сквозь него, как будто плывут в облаках… Оператор, не теряя ни секунды, выставил камеру, настроил фокус, снял общий, крупный, средний, и сосредоточился на лицах, растерянных, каких-то детских; ненатужный символ поколения, ничего не надо объяснять словами, картинка говорит сама собой… Вот это – творчество. Вот это – настоящее.

Сегодня он не ждал особого художества, просто нужно было заработать денег. Получил от режиссера смс: валерик есть работа срочная две смены за одну срывайся, бросил все, помчался на Литейный; в старой питерской квартире, с рыхлыми карябаными стенами, роскошными немытыми полами из цельной дубовой доски, собрались молодые художники, возбужденные, как будто накурились. Матерились, наезжали друг на друга: «ты тупая, нет, я не тупая! ты останешься с ребенком! нет, не останусь, у меня, б’дь, тоже есть место в истории!». Оператор слушал вполуха; его дело – работать глазами. Он смотрел на трещины в прекрасных древних окнах, на мучнистое небо, пока режиссер не оборвал разговоры: значит, сценарий такой. Едем в это самое Приютино. Дожидаемся отмены оцепления, заходим через задние ворота, возле церкви выставляем камеру. Вова-старший надевает рясу, Химик будет в чалме, Олег переоденется Хозяином. Подключаем к динаме пилу. Нет, не циркульную, а такую… знаешь, с длинным языком. Круглая в кадре не смотрится, от нее не страшно. Олег вопит «Родина требует жертв» и с пилой бросается на сваи. Типа рушит опоры. Типа вот к чему ведет война. Слегка цепляет сваю этим самым языком; еще кричит, еще цепляет. Только осторожнее, Олег – мощность 2 400, и весит огого, одно неверное движение, и полный и беспримесный капец. Как только набрали картинку – мотаем. Готовьтесь, что потом повяжут всех. Зато не промолчим. И весь мир про нас узнает. Так, Алеша, звони журналистам…

Затея оператору не нравилась. Но деньги были нужны позарез.

Доехав до места, в Приютино, он отвел режиссера в сторонку.

— Слушай, тут такое дело. Короче, давай напишем соглашение, в простой письменной форме. Что я нанят на работу, для съемок эпизода…типа постановка… ну чтобы мне потом не отвечать.

Режиссер с презрением зыркнул.

— А деньги тоже с выплатой налогов? Через кассу? Или все же наличманом?

— Ну ты же все понимаешь.

— А, хрен с тобой. Листок есть? А ручка? Какой ты запасливый.

Но стоило начаться съемке, и оператор сразу позабыл о риске; он был нервным окончанием картинки, это все происходило с ним, он не просто фиксировал сцену, а был внутри нее, словами тут не объяснишь. И как только появились эти стариканы, он почувствовал: тема пошла. Нужно было снять во всех подробностях, как высокий бородатый дед пытается отнять пилу у этих; эти дразнят старика, пила воспаленно визжит, высокий дед отскакивает в сторону, как кот, которого турнули со стола; но ведь какой упрямый, нападает снова, толкает мужика с пилой, тот хочет удержаться на ногах и упирается пилой в опору, путается в рясе, а пила визжит…

Ой, что сейчас будет!

— Атааас!

Раздался грузный треск, и оператор, сам себе завидуя, поймал ту самую секунду, когда надломилась опора. На месте слома выпросталось облачко, густое, как морозное дыхание; дерево как будто выбросило из себя остатки жизни – и просело. Здание с животным стоном накренилось; как воздушный шарик, лопнул второй столб; отлетели яблоками купола, а острая вершина, похожая на вышку линии электропередачи, повалилась, беспощадно вспарывая воздух. Страшная, а все же красота. Жалко, что снято в режиме; всего величия происходящего – не передашь.

Оператор с сожалением закончил съемку, и только тут к нему вернулась способность реагировать на происходящее. Он увидел, что у основания обрушенного храма торчат обломки четырех столбов, как выеденные старческие протезы; между ними – грудой – стесанные бревна, которые пытается оттащить другой старик – лысый, в темном пиджаке.

Корреспондентка, белая от ужаса, как будто бы лишилась дара речи – и отчаянно показывала жестом: вещи – в кофр!!!

 ***

…Лучи прожекторов пересекались в пустоте, как лезвия гигантских ножниц, а внизу, в провале, громоздились бревна. Шомер попытался откатить одно бревно, но должен был оставить эту глупую затею. Он крепкий старик, но – старик, и пришла пора считаться с возрастом… Как же выволочь епископа – и этого, который в маске…

Нет, в одиночку он не справится, нужно бежать за подмогой.

Срезая путь, через газон, Теодор помчался к баракам; киргизы, разумеется, давным-давно проснулись, но изображали сонную помятость. Да, директор, мы придем директор. Но сначала вызывайте скорую. Да, директор, уже вызываем, директор.

Господи, если Ты есть. То пускай епископ будет жив. Этот, ряженый, с ним поступай как хочешь. А епископа, пожалуйста, оставь. И помоги догнать мерзавцев. Помоги.

Харлей напрягает бока, колотится от возбуждения; и вот позади остается усадьба, отброшена назад корявая бетонка, под колесами разглаженная трасса; сегодня можно мчаться без глушителя, на полной; что же вы наделали, проклятые! вам всем конец. В чем будет заключаться их конец, Теодор пока не знает, он просто буравится в ночь. Ветер пинает горячие шины; ничего, мы справимся, не тормозим! В небе словно коротит проводку, пахнет окалиной, серой; асфальт начинает гриппозно блестеть, и Шомер понимает, что промок до нитки.

Он проскакивает первый перекресток, не сбрасывает скорость у гаишного поста; раскалившийся, как нарезная пуля, Харлей идет на скорости сто девяносто; ливень становится шквальным, вода заливает дорогу, но покорная, надежная машина лишь взвивает веера из-под колес. Шомер чует запах убегающей добычи; у него такое чувство, что сейчас из выхлопных блестящих труб вырвется огонь.

И вот она, настигнутая цель: красные шакальи глазки «туарега».